Статья опубликована в №38 (459) от 07 октября-13 октября 2009
Человек

Невольник слова. Часть вторая

Часть вторая. Валентин Курбатов: «У населения языка не может быть, язык есть только у народа»
Лев ШЛОСБЕРГ. Лев ШЛОСБЕРГ. 07 октября 2009, 12:30

Продолжение. Первую часть читайте в № 37 (458) от 30 сентября – 7 октября 2009 г.

В предыдущем выпуске «Псковской губернии» была опубликована первая часть беседы литератора Валентина КУРБАТОВА и редактора «Псковской губернии» Льва Шлосберга [ 1 ]. Сегодня редакция представляет вниманию читателей вторую часть разговора.

«Общение единственно необходимо для того, чтобы вынянчить человеческую мысль»

- Валентин Яковлевич, что есть, по Вашему мнению, общение современного человека? Какое место общение занимает в Вашей жизни и как это связано с литературой?

- Общение и общество не зря все-таки одного корня. Это извечная тоска, в особенности, может быть, русского человека. Когда-то Бальзак [ 2 ] очень остроумно сказал, что одиночество прекрасно, когда есть кому сказать о том, как оно прекрасно. Вот это «когда есть кому сказать». То, что Анна Андреевна Ахматова [ 3 ] называла «беседы блаженнейшей зной».

Общение драгоценно тем, что ты не только узнаешь в нем собеседника, но что ты в беседе, если только это не веселая болтовня, а общение с близким и действительно духовно сродным человеком, неожиданно для себя начинаешь точнее формулировать важные для тебя мысли.

Почему литераторы прежде (сейчас они этим не заняты) читали друг другу свои сочинения? Это была форма общения. Ты слышал отклики, жил ими, словно одухотворял текст общением, и он преображался от того, в каких зеркалах успел отразиться и делался «виднее» для тебя самого.

В подлинной всегда редкой, как настоящее счастье, беседе ты свою собственную мысль, вдруг видишь с неожиданно яркой, совершенно новой, стороны и думаешь: «Господи, что это? Откуда?» И открываешь самого себя. То-то и удивление, что не только собеседника, но и самого себя. Как будто Господь ждет от нас общения, и мы сразу созданы не для одиночества, а чтобы отражаться в зрачках другого, и только в общении с другим можем нащупать единственно точное слово.

Зачем я буду писать, если делаю это только для самого себя? Даже и в совершенном уединении и нимало не задумываясь о читателе, я все равно пишу для кого-то, с кем-то говорю. Вот почему общение и дорого, и сущностно и, может быть, единственно необходимо для того, чтобы вынянчить человеческую мысль, чтобы она вся, наконец, родилась и открылась. Она ни в чем другом открыта быть не может. Общение – есть единственный способ ее цветения, ее спелости, ее зрелости.

Мне жалко, что сегодня живой диалог подменяется заранее готовыми формами. Мы всё чаще приходим друг к другу с «упакованным товаром», пытаясь его втюрить другому, а не обрадоваться нащупывающему диалогу, в котором есть сама созидательная первенственная для литератора радость общения. Ты можешь из целомудрия или неловкости не касаться собственных сочинений. Но в любой, хотя бы и отвлеченной беседе ты всегда строишь текст.

Сколько раз я слушал Семена Степановича Гейченко [ 4 ], его импровизации, его вольные беседы на кухне, за чаем, на веранде, за самоваром. И вдруг проходит какое-то время, и ты видишь этот текст в книжке «У Лукоморья»: он сложился, выпестовался, выстроился в этих внешне праздных беседах, сделался явлением литературы.

Так это было с Виктором Петровичем Астафьевым [ 5 ]. Мне очень жалко, что за Виктором Петровичем не была всякую минуту приписана телевизионная камера. Он говорил ослепительно, свободно, ярко, сильно, и как Семен Степанович, тоже был более устным человеком. Телевидение не умело воспользоваться этой, казалось только для него и живущей формой. Оно до сих пор не знает, что у него есть сокровище людей живого слова – тех, кто ярче и полнее всего живет в пространстве устного слова, слова и общения.

Общение – это условие существования искусства, способ дыхания, без общения оно становится мертвенно. Весь сонм глядящих на нас с домашних или библиотечных полок книг – это их попытка докричаться до меня, допроситься моего внимания. Каждый из авторов ждет, что я его открою, и он накинется на меня, начнет жадно говорить со мной о самом дорогом, только открой!

Валентин Яковлевич Курбатов. Фото: Лев Шлосберг

Кто-то из умных англичан говорил, что в этом главное счастье книги. В жизни я могу привередничать, мне может не выпасть достойного меня, как мне кажется, собеседника, но я могу разогнуть любую из великих книг и стать собеседником королей, поэтов, полководцев, бессмертных мыслителей, богословов, и они отзовутся. Они будут ждать моего привета, они бросятся ко мне с объятиями. Поэтому ничего святее общения нет, как Сент-Экзюпери [ 6 ] говорил, что «самая большая роскошь на свете – это роскошь человеческого общения». Наверное, оттого все его книги пронизаны доверчивой, какой-то будто шепчущейся интонацией. Словно он наклонился над тобой и тебе одному говорит об одиночестве и свободе, о любви и дружестве, о печали и счастье.

- И поэтому такое место в Ваших книгах занимает переписка, письма друзьям. В первую очередь с Астафьевым, конечно...

- Да, и не только с ним. Она была огромной и с другими людьми. С Александром Михайловичем Борщаговским [ 7 ] она была не менее велика. Такова же она с Валентином Григорьевичем Распутиным [ 8 ]. С большим количеством поэтов, писателей. Отчасти это было даже не от желания общения, а от одиночества, нет-нет остро сказывающегося, в особенности в последние годы после смерти старых собеседников.

Я, к несчастью, больше дружил со стариками, мне было дорого в них всё. И когда ушли Виктор Петрович, Борис Степанович Скобельцын [ 9 ], Семен Степанович Гейченко, Михаил Иванович Семенов [ 10 ], то круг этот внезапно вдруг стал так краток...

В душе я видно, так и остался деревенским мальчиком, которому «в городе» все интересно. Мне хотелось их слышать, говорить с ними, хотелось расширить круг человеческого знания, которое в живом общении особенно плодотворно.

И переписка была таким же дорогим окликом. Потом, когда я начал писать о тех же Астафьеве и Распутине, надо было еще вглядеться и вслушаться в их живой дотекстовый звук, понять, откуда эта человеческая ясность и близость.

Письмо – самый беззащитный инструмент, он наиболее точно доносит интонацию, и по ней я потом легче читаю и тексты – распутинские, нагибинские, окуджавовские. Через переписку я слышу интонацию, я пробиваюсь к человеческому составу автора через открытую доверчивость письма. Можно сказать, что это профессиональный прием, хотя об этом не думаешь, только потом догадываешься, как тебе это пригодилось. А пишешь так, потому что сердце зовет сердце.

«Язык есть первое зеркало общественной ситуации»

- Что происходит с языком, Валентин Яковлевич?

- С языком происходят вещи естественные. Когда-то Александр Исаевич Солженицын [ 11 ] составил «Словарь расширения русского языка» и подарил мне его во время вручения премии Валентину Григорьевичу Распутину. Тогда Распутину давали Солженицынскую премию, и я должен был говорить о нем похвальное слово. Мне два раза выпадала честь говорить эти похвальные слова на Солженицынской премии. Одно – про Валентина Григорьевича Распутина, а второе – про Виктора Петровича Астафьева.

А первое приглашение от Солженицына я получил, когда его премия только утвердилась. Приглашение было честью и неожиданностью. Мне очень хотелось пойти, но в этот день было семьдесят пять лет Виктору Петровичу и надо было говорить о нем в Ленинской библиотеке. Я в тот час был отчего-то сердит на него. Может, из-за смокинга, в котором он был. Что-то в этом казалось мне нарочитым, не астафьевским. Смокинг казался с чужого плеча, и Виктору Петровичу было в нем явно неловко. Он готовился получить орден Андрея Первозванного, но ему не дали, однако смокинг уже был сшит. И это и вызвало во мне досаду. К той поре, он все чаще стал выражаться «матерьяльно», как Лесков [ 12 ] говорил. И ему льстили те, кто давно хотел протащить этот язык в литературу, да не смел.

Это меня смущало. Смущало и появившееся в нем ожесточение, какая-то жестокость и почти злость. И я не зная, как его в этом укорить воспользовался лукавым приемом: решил все сказать публично.

Прямо-то укорить смелости не хватило, и я пошел «огородами», что вот, мол, Виктор Петрович – тончайшее явление мировой прозы, он умеет написать падение цивилизации как умел до этого написать ставшее поэмой падение листа – каждое движение слышно. Такое у него тончайшее чутье на слово, такое совершенное знание инструмента.

Но, говорю, история-матушка так безобразно начала складываться, что Виктор Петрович обронил это вещее, слышащее каждый обертон перо, и начал писать, как пишут кровельным железом – все загремело в его прозе, инструмент стал тверд и неподатлив. Временами я чувствую, как будто некоторые страницы написаны пером Андрея Александровича Жданова [ 13 ]…

«Ты что плетешь!!!???», – шепчет мне сзади Виктор Петрович. А я знаю, что я плету. Мне важно было произнести ненавистную ему фамилию Жданова, сказав ему, что он пишет сейчас так, что у меня это вызывает такую ассоциацию.

Я отговорил под его злым взглядом. Тотчас же все пошли защищать от меня Виктора Петровича – как смел посягнуть на святое!

Но Виктор Петрович мне в итоге простил. На следующий день говорит: здорово ты меня припечатал, я хотел тебя, подлюку, даже и в гости не звать, но поскольку нам с тобой решили показать рукописи Гоголя, то уж решил тебя не лишать этого счастья, ладно приходи в публичную библиотеку.

Но это на следующий день. А тогда сразу по окончании я полетел на Таганку, в Центр русского зарубежья к Солженицыну. Кажется, тогда вручали премию поэтессе Инне Лиснянской [ 14 ].

Круг собрался московский, поэтический, чужой. Знакомых оказалось немного: Дмитрий Михайлович Балашов [ 15 ], Владимир Бондаренко [ 16 ], Владимир Личутин [ 17 ]. С ними мы и устроились в уголке.

Смотрю: когда закончилась церемония, Александр Исаевич обходит всех с бокалом, как требует светская традиция. Подходит к Дмитрию Михайловичу, слышу, говорит об истории, о временах великого княжения и предмет ему ведом, и слышу, говорит со знанием, профессионально-точно. Потом подходит к Личутину, говорит о языке. И тоже предмет беседы очень верен. У Личутина очень яркий, может быть, чуть-чуть нарочито остариненный словарь с живой поморской кровью и крепким дыханием русского Севера. Солженицын, уже тогда думавший о «Словаре расширения» не мог не знать этого.

Потом направляется ко мне. Ну, думаю, тут–то о чем говорить? Спрашивает: отчество как? Я отвечаю: «Из этого я делаю вывод, что остальное Вам известно». – «Не было бы известно, – строго так сказал, – Вас бы здесь не было». Вот так бесцеремонно. «Читаю, знаю, не всё разделяю, но мне интересно, поэтому пригласил, но отчества не знаю. Отчество как?» Я сказал. Он извлек блокнотик размером с мизинец, сшитый черной ниточкой из тетради в клеточку, видно, сшитый им самим, а из второго кармана извлек карандашик с ноготь размером. И этим с ноготь карандашиком в блокнотике с мизинец записал.

Я спрашиваю: это что значит? Это чтобы в случае шмона – ам-м, и никаких следов? Тут на фотографии (Курбатов показывает снимок – Авт.) я держу его за пуговицу, а он смеется с этим бокалом «Я никогда не думал об этом. Наверно», – говорит он.

Ну вот, а после вручения премии Распутину через несколько лет он и говорит: хочу подарить вам свой «Словарь расширения русского языка» При случае посмотрите». Я говорю: «Александр Исаевич, но ведь на самом деле мы с Вами знаем, что расширить словарь нельзя. Словарь – не такой инструмент, чтобы можно было взять и раздвинуть его границы, употребив человеческую волю. Мы бы тогда, с этой волей, говорили Бог знает на каком ослепительном языке. Скорее, быть может, сохранить, уберечь, спасти, загородить, но не расширить». – «Ну, поглядите, а потом скажете».

Но «потом» уже не случилось. Через год на вручении его уже не было – болел.

Я не дерзнул тогда сказать, что для меня трудность чтения Солженицына в том и состоит, что у него все написано при помощи этого расширенного словаря. То есть при чтении ты всё время чувствуешь усилие, всё время чувствуешь текст, который никогда не дышит с естественностью и свободой; видно, что он все время, каждую минуту, над каждой фразой работает. Труд виден.

- Словарь, язык меняются на глазах, стремительно, на жизни буквально одного-двух поколений…

- Словарь рождается естественно. Если время взорвалось и погибло на наших с вами глазах, а оно почти погибло, то это погибшее время сказалось прежде всего в погибшем словаре. То, на чем мы говорим, – это не словарь.

Если бы у нас было слышащее себя правительство, равно и министерство культуры, просвещения, они должны были в ужасе схватиться за голову и понять, что с Отечеством случилось нечто страшное. И обломки языка, на котором говорит человечество, говорят о катастрофе: о катастрофе экономической, духовной и религиозной. Словарь есть свидетельство катастрофы.

Мы вроде бы спохватились, пытались провести «Год русского языка», в Михайловском провели большую общероссийскую конференцию. Но все это было уже на уровне ученого празднословия: говорить-то мы говорили, но улица нас не слышала. Это было очень печально. То, что сейчас представляет собой язык, и сегодняшние разрешенные ударения – и там, и там – это бессильная попытка ухватиться за что-то, но это – знак катастрофы. Потому что люди всегда говорили, по-разному ставя ударения, и это их не беспокоило. Язык существовал, царственно плыл вперед. А сейчас, боясь, за хаосом ежедневных реформ, что забудут и эти слова, говорят: ну, ребята, хоть два ударения ставьте, но только говорите эти слова!

Когда-то Виктор Конецкий [ 18 ] придумал очень смешной фильм про человека из города Верхние Ямки, у которого оказалось 33 зуба, Евгений Леонов [ 19 ] его дивно играл. Там был эпизод, когда герой отправляется в космос для установления связи с международными цивилизациями, и была сцена, к сожалению, дураки ее не позволили оставить и вырезали, когда его провожают де Голль со своим носом, Хрущев со своей лысиной, Брежнев – все как рождественские игрушки, украшенные орденами. Он улетал, они все стояли такой рождественской группой и кто-то там, пробиваясь сквозь шум, кричал: «А как писать: «заиц» или «заец»? И нельзя ли как раньше – «заяц?». И какой-то профессор решительно возражал вопрошавшему: «Как раньше – совершенно исключено!». Это была уже беседа о мучающемся языке, а это были еще 1970-е годы.

С языком происходит то, что происходит с обществом. Язык есть первое зеркало общественной ситуации. Он здоров, пока здорово общество, а как только оно заболевает, язык заболевает первым.

И эти его сегодняшние корчи, эта его страшно сжимающаяся малость говорит о том, что сужаются и наши границы, наше пространство. Теряя Прибалтику, Украину, мы теряем с ними, как ни странно, словарь в своей широкой воле. И словарь становится не такой пространственный, как был прежде, из него уходит царственный полет, небеса уходят, уходит земное раздолье.

Все происходит от того, что мы перестали быть народом, а стали пустым множеством, разорванным населением. У населения же языка не может быть, язык есть только у народа. У нас и темы бесед стали какие-то короткие, узкие. Умерло пространство, умер пейзаж в русской литературе, для меня это, может быть, самое печальное.

Люди не зря раньше начинали писать: светало… туман едва поднимался… Хорь и Калиныч выходили из этого тумана… И я понимал, что герой в этом пространстве на своей Родине – в этом тумане, в этом рассвете, в этой росе; и он именно потому так и думает, что туман и роса, и родина входит вместе с ним, хотя бы он и не знал, с какой буквы пишется это слово.

Сегодня в литературе никакого пейзажа, мы живем как будто в колодце общего опустошенного двора и сразу вылетаем в схватку: драться, убивать, кромсать, думать о чем-то очень напряженном. Но в каком мире мы это делаем – неизвестно. Есть ли там рассветы и закаты, есть ли там человеческое дыхание... А в отсутствие пейзажа словарь умирает, он перестает слышать небо и землю, смену времен года, становится все уже, уже, уже, до размеров какого-то общего городского прилавка, которым стала наша родина.

«Всё разлетается по ветру, и никто этого листка твоего не поднял ни разу, чтобы прочитать и последовать»

- В чем спасение, Валентин Яковлевич?

- Если бы я знал! Виктор Петрович Астафьев говорил: если бы знал, робяты, я бы напечатал на листовке, нанял самолет и сам лично летал бы и разбрасывал. Все бы почитали и сказали: вот мужик сказал правильно. Давайте так жить.

Все нейдет у меня из памяти, как Иван Афанасьевич Васильев [ 20 ] получал Ленинскую премию… Кажется, он был последним лауреатом этой великой премии. Зовет меня. «Не один же я складывал это все: картинную галерею, исторический музей, экологический центр, давай посидим вместе в кадре». Посидели. Уехали все – «Правда», «Советская Россия», радио, телевидение. Все уехали, а он лежит, бьется головой об стену и, слышу, шепчет: «Пропала жизнь!».

«Я, говорит, думал все время: я же в деревне живу всю жизнь. Напишу, мужики прочитают и скажут: правду мужик написал, давайте попробуем, ребята, так сделать, как этот писатель сказал, он же знает предмет. И – год за годом – все словно впустую, как будто ты пишешь, а всё разлетается по ветру, и никто этого листка твоего не поднял ни разу, чтобы прочитать и последовать! Тогда, думаю, ну ладно, раз так, я вам так: вот вам картинная галерея, музей, экологический центр, все вместе – нате, подарок!

А они говорят мне потом: «Ванька, если ты загоришься однажды с этими подарками, ты уж на нас шибко, на мужиков, не сетуй, во-о-от ты у нас где со своими подарками! Жили, говорит, яйцо сдавали, птицеводческий мы совхоз, и забот не знали, на хорошем счету были. А сейчас с утра до вечера машины, начальники областные, республиканские, советские так и шмыгают во все стороны, живем, как на сковородке. Мы чё, не знаем, что у тебя отсюда десятки торчат, отсюда двадцатьпятки, отсюда сотни,?! Ты бы если хоть копеечку честно заработал своими руками, ты что, просто так раздал бы все, что заработал? Иди ты!»

А вы – какой выход? Подлинно: знал бы рецепт, написал бы, как Иван Афанасьевич или Виктор Петрович, и разбросал с самолета.

Валентин Яковлевич Курбатов. Фото: Лев Шлосберг

Спасение – как всегда одно. Старинное. Церковь и церковь. Она одна – наиболее консервативный и устойчивый институт. В этой консервативности много печального, смущающего, временами вызывающего досаду, но одновременно этот консерватизм и есть та удерживающая сила, которая при правильном направлении дает силу.

Мы просто сами перед ней трусливы. Не знаем, как поворотиться. Слишком был большой перерыв в традиции. Всё мы бедные интеллигенты, норовящие протащить в церковь себя.

И думаем мы теперь то, что и раньше думалось лучшими людьми: отцом Иосифом Фуделем [ 21 ] и его сыном Сергеем Фуделем [ 22 ], Сергеем Дурылиным [ 23 ], Николаем Бердяевым [ 24 ]: как примирить в сердце Макария Великого [ 25 ] и Александра Пушкина, можно ли их поставить в своем сердце на одну полку?

И всё боимся, что нельзя. Всё норовим вгорячах Пушкина убрать, пусть у нас добротолюбие останется и Макарий Великий. А душа умнее нас и все равно Пушкина с Гоголем просит и Достоевского! И ты никак всё согласить не умеешь, и всё – одной ногой в церкви, другой – за порогом, и никак на две ноги не встанешь.

Но если бы мы почувствовали когда-нибудь отвагу и осознали, что и Пушкин, и Достоевский, и Гоголь – все они вместе с Макарием Великим только и должны стоять на одной полке, что они – отражение одного небесного света и одной небесной правды, тогда бы всё и получилось.

Если бы у нас явился институт священства, которое бы слышало единство мира и понимало, что всякое слово есть отражение единственной небесной истины и света, мы бы чему-то научились. Но мы пока трусливо оглядываемся, а меж тем хамское торжествующее потребительское ничтожество завоевывает все большее и большее количество плацдармов, все шире распускает свои руки…

«Я выучился читать по Псалтири раньше, чем в школе»

- Вы как и когда осознали себя верующим человеком?

- А мне легче, я был все время верующим. Я же родился в деревне, и мама у меня был верующей, и дедушка был верующий раскулаченный человек. Раскулаченный потому, что было у него 11 детей. Всё его кулацкое хозяйство в этом состояло: 11 детей и, чтобы прокормить этих детей, 2 коровы и 2 лошади. Его раскулачили по разнарядке. Но куда его выселишь, совесть какая-никакая у разнарядчиков была. Так у него дом отняли, а жить оставили тут, в этой же деревне.

И он поселился в погребе – там, где хранили продукты, в подвале. Сделал там маленькое горизонтальное окошечко, поставил печечку, вывел трубу и дожил в этой землянке до смертного часа, до 1963-го года. Я до 7 лет прожил вместе с ним, а дед ничем другим не занимался, кроме как молитвой. Я выучился читать по Псалтири раньше, чем в школе. И когда в школу пошел, то мне сначала трудно было читать новые буквы, а по-церковному – легко. Потом, когда был и пионером, и комсомольцем, крестик у меня был все время. Когда носить его было совсем нельзя, то носил зашитым в карманчике, а уже, наверно, года с 1972-го, наверно, я крестик не снимал.

Я, когда с флота вернулся, пришел на первую пасхальную службу в Троицкий собор. Служил тогда владыка Иоанн Разумов [ 26 ], он был келейником Сергия Страгородского [ 27 ], очень сложной фигуры в русском православии. И когда я подошел к кресту, он меня обнес этим крестом, через голову, раз – и к другим. Каким-то преступником надо быть последним, чтобы тебе не дали креста! Я напугался. Бог знает чего, видать, успел на флоте нажить за четыре с половиной года, а исповедать ничего не успел.

Ну и ходить-то на службу хожу, а на следующий год опять на Пасху уж и идти к кресту боюсь. Но иду – набрался храбрости. Тот же владыка Иоанн останавливает вопросом: зовут как? Я говорю: Валентин. Он достает из-под подрясника просфору, на которой совершается таинство евхаристии [ 28 ], и говорит: «На, и смотри у меня!».

С 1972-го, кажется, года я уже пел в церковном хоре в Любятовской церкви и там же читал. И с той поры, не переставая, все эти годы я в разных храмах (так складывается жизнь) и чтец, и певец. Певец уже меньше, конечно. Это дает мне внутренние силы, внутреннюю опору, когда держишься за древний и вечно живой язык.

Я ездил в Византию, написал книжку «Турция. Записки русского путешественника» [ 29 ], издательство «Амфора» выпустило ее в свет. Прошел всеми дорогами апостола Павла [ 30 ], дорогами святителя Николая Мирликийского [ 31 ].

Когда идешь по этим трудным, часто уже брошенным дорогам, яснее видишь, что вера твоя – не есть умозрение, а плоть, складывающаяся в страданиях, муках, в жесточайших столкновениях мысли. И это наслаждение, конечно, неисчерпаемое, и ты стоишь среди громадного вертикального ствола мировой культуры и понимаешь, что она ничем подменена быть не может.

Антон Павлович Чехов замечательно написал про человека в футляре, гимназического учителя греческого языка Беликова, который поднимает палец и говорит побледневшим гимназистам: «Антропос!..» [ 32 ]. Он этим пальцем как бы указывает на наше небесное сродство с греческой культурой, что мы – ее последние дети. И когда ты читаешь Акафист, который особенно любят петь бабушки – самый лучший из акафистов, Акафист Божией матери, ты понимаешь, что это все – чистая правда. И слышишь этот дивный, действительно, совершенно греческий многосоставный текст: «Радуйся, древо светлоплодовитое, от негоже питаются вернии; радуйся, древо благосеннолиственное, имже покрываются мнози». «Радуйся, древо благосеннолиственное!» Слово состоит из трех эпитетов!

И про нашего брата очень хорошо сказано: «Ветия многовещанныя, яко рыбы безгласныя видим о Тебе, Богородице, недоумевают бо глаголати».

«Радуйся, афинейская плетения растерзающая…» Афинейские плетения – это Протагор [ 33 ], Сократ [ 34 ], Аристотель [ 35 ], они отменяются рождением Богородицы. Потому что пишет это человек, который уже прошел Афинскую школу, как прошли ее Григорий Богослов [ 36 ] и Василий Великий [ 37 ] - воспитанники Афин, не последние звезды на Афинском небосклоне. Они, люди высшего античного образования, крестятся в 30 с лишним лет, потому что прошли все человеческое знание и дошли до небесного света.

И когда стоишь там посреди этого свода культуры, то понимаешь, что, если бы мы действительно все стояли в полном слышании того, что нажито нашей великой церковью, мы однажды очнулись бы, окруженные мировой культурой.

Спасение… не знаю. Спасение… Временами уже думаю, что его почти нет, что оно невозможно – так далеко зашло дело. Но садишься за стол, и по привычке, и уж из сопротивления веку, и опять видишь, что – для тебя во всяком случае – спасение в слове. Когда мне дали премию Горького «за бескорыстное служение изящной словесности», я сначала смутился: какое изящество, если я писал о Толстом и Астафьеве, которые этого слова ни разу в жизни не произнесли, но когда у Владимира Ивановича Даля [ 38 ], прочитал, что изящество – это соединение добра и красоты, то понял, что формула – счастливая награда и аванс!

Только сейчас, как ни странно, при усталости, при старости физической, при подступающем изнеможении я впервые, может быть, чувствую полноту и радость служения русскому слову. Как никогда прежде, именно сейчас выпадает русскому человеку, услышать слово впервые, пойти райским садом и снова назвать каждый предмет как в первый раз. Поднять слово к свету и увидеть его, как яблоко поспевшее, а внутри этого яблока – пылающее зернышко, из которого родится мир.

Если бы мы все стали подходить к русскому словарю с такой же бережностью, любовью и благодарностью, то он бы нам отплатил! Он бы просто раскрылся нам навстречу, и мы бы снова могли почувствовать себя народом и собраться вокруг языка, как вокруг последнего оплота и спасения. Язык содержит в себе все – и веру, и государство, и общество – в высших совершенных развитиях. В словаре есть всё. Только правильно его прочти, только полюби его, услышь полноту значений, тогда ты услышишь и небо, и землю.

«Неоставление усилий – это главное условие существования»

- Валентин Яковлевич, иногда Вы пытаетесь - не хочу сказать учить власть, но пытаетесь достучаться, высказать нечто людям, от действия, поведения, решений которых может нечто зависеть. Вы делаете это сознательно, даже понимая, что это, скорее всего, иллюзия, что это безнадежно? Что Вы пытаетесь им сказать и – самое главное – на что Вы надеетесь? Вы верите, что они услышат, извините за такой вопрос?

- Да, верю. Именно от того, что я верю слову. Мне кажется, что на самом деле правда, как Вы сами сказали вначале, проста, и что самые сложные вопросы в своем сердце действительно просты. И правда так проста, что мне кажется: неужели не услышат, когда ему скажешь то, что мы с Вами говорили Авдееву [ 39 ] – про единство понимания, что нам выпало счастье в лаборатории Псковской земли увидеть, как начала и концы сходятся, ведь это так очевидно! И ты все время с каким-то таинственным простодушием думаешь, что все люди верят полноте слова, любят слово и ждут его.

И конечно, потом, когда ударяешься лицом о дверь, ты понимаешь, что миром движут какие-то другие законы, где слово – не самое властное и не самое полномочное начало. Но все равно у тебя другого инструмента нет! Ты все равно – дитя этого общества, дитя этого государства, дитя этого мира, и пока ты понимаешь мир так, как понимаешь, ты должен это сказать. Вдруг они не знают, думаешь ты простодушно. Вдруг они скажут: матушки мои, вот же, оказывается, сказал, как Иван Афанасьевич или Виктор Петрович, вот же, сказал же мужик! Эта необходимость сказать временами действительно вызывает и печаль, и отчаяние от этого непонимания, но неоставление усилий – это главное условие существования. Будем продолжать.

- Абсолютное большинство всего того, что Вы написали, - о других. Почему?

- Мне пока интересно всё о других. Сейчас вышла моя последняя книжка «Нечаянный портрет. Время в зеркале одного дневника» [ 40 ], где меня фактически нет. Мне просто интересно записать, засвидетельствовать красоту этого мира, и я с жадностью вслушиваюсь в собеседников. Теперь, к сожалению, они уже реже попадаются, а в начале жизни их было много. Это моя благодарная попытка обнять мир, обрадоваться ему, обрадоваться его удивительному богатству.

То ли потому, что самому Бог не дал этого богатства, и ты ищешь его в других, всякий раз пытаясь сделать его своим, то ли потому, что тебе хочется удержать каждого человека, дарившего тебя счастьем высокого миропонимания и в благодарность отнять его у смерти.

С другой стороны, это говорит во мне тот самый деревенский мальчик, который проходит сквозь мир, но которому не хватает отваги сказать своё, потому что он знает свое место. О других он сделает это с радостью, а себя пока не находит достаточно занимательным инструментом, чтобы его стоило разглядывать и о котором стоит писать.

Да ведь, тем более, ты говоришь-то о других, но на самом деле говоришь о себе. Другие – это ведь тоже твое зеркало, ты в них пишешь собственный портрет. «Подорожник» [ 41 ] – это портрет, дневники, которые сейчас вышли, - тоже портрет. И даже книга о Турции, об апостоле Павле – это все равно портрет бьющейся мысли, которая ищет себя на евангельском материале, на человеческом, на писательском, на философском, на литературном, на кинематографическом, на любом. Это попытка назвать себя и сказать Богу: «Господи, я понял твой замысел!».

И я свидетельствую об этом через свидетельства других людей, которые мне кажутся прекрасными. Мне кажется, что мир – это вот это, а человек – это вот это. Пока не сумел назвать, иначе Господь сказал бы: да ладно, понял, спасибо. А когда ты понял, ты должен умолкнуть. Как бьется Лев Николаевич Толстой сказать последнее слово – и не может, просто криком кричит, каждый день пишет дневник. Пишет статьи, говорит без конца, и все равно не может доискаться до чего-то, пока, наконец, не бежит, и в этом бегстве и есть его последнее слово – уже поступок, ничего другого он сделать не может.

Михаил Михайлович Пришвин [ 42 ] всю жизнь писал дневники и всю жизнь пытался что-то такое нащупать, угадать и, наконец, когда ему выпало счастье великой любви к его Валерии Дмитриевне, настигшее его на старости лет, он догадался об этой тайне, на чем держится мир: мы с тобой! Не я, а мы с тобой! Это единство: вот ты и вот я.

И Пришвин начал об этом писать и не дописал книгу, потому что Господь понял, что старик догадался, и убрал его с шахматной доски, с тем, чтобы следующий пришел и сам догадался об этом главном: мы с тобой. Чтобы всякий раз человек не получал мир готовым, иначе он будет не интересен Господу как собеседник.

Поэтому человеку все время дается эта царственная свобода: вот тебе условия, пожалуйста, фигуры расставлены и, с Богом, пошел, е2 – е4, а как закончится партия, один Бог ведает.

Валентина КУРБАТОВА спрашивал и слушал Лев ШЛОСБЕРГ.
23 сентября 2009 года, Псков


 

1 См.: Невольник слова. Часть первая. Валентин Курбатов: «Будь моя воля, я бы выучил все языки мира и читал бы на всех» // «ПГ», № 37 (458) от 30 сентября – 7 октября 2009 г.

2 Оноре де Бальзак (фр. Honorе de Balzac; 1799 — 1850) — французский писатель.

3 Анна Андреевна Ахматова (фамилия при рождении Горенко; 1889 — 1966) — русский поэт, писатель, литературовед, литературный критик, переводчик.

4 Семен Степанович Гейченко (1903—1993) — русский литератор, пушкинист, директор Государственного музея-заповедника А. С. Пушкина «Михайловское» (1945—1989).

5 Виктор Петрович Астафьев (1924 — 2001) — русский писатель. См.: В. Я. Курбатов. Последняя победа. Слово при вручении В. П. Астафьеву премии А. И. Солженицына // «ПГ», № 15 (436) от 22-28 апреля 2009 г.

6 Антуан Мари Жан-Батист Роже де Сент-Экзюпери (фр. Antoine Marie Jean-Baptiste Roger de Saint-Exupеry, 1900 — 1944) — французский писатель, поэт и профессиональный лётчик.

7 Александр Михайлович Борщаговский (1913 — 2006) — русский писатель, критик, театровед.

8 Валентин Григорьевич Распутин (р. 1937) — русский писатель.

9 Борис Степанович Скобельцын (1921 —1995) — архитектор, реставратор, фотограф, активный член Общества охраны памятников, Почетный гражданин г. Пскова (1995).

10 Михаил Иванович Семенов (1929 — 1996) — архитектор, реставратор, фотограф.

11 Александр Исаевич Солженицын (1918 — 2008) — русский писатель, публицист, поэт, общественный и политический деятель, лауреат Нобелевской премии.

12 Николай Семёнович Лесков (1831 — 1895) — русский писатель.

13 Андрей Александрович Жданов (1896 — 1948) — советский государственный и партийный деятель, занимался идеологией, агитацией и пропагандой, организовывал травлю интеллигенции – писателей, поэтов, композиторов, ученых.

14 Инна Львовна Лиснянская (р. 1928) — русская поэтесса.

15 Балашов Дмитрий Михайлович (при рождении Эдвард Михайлович Гипси, 1927 — 2000) — русский писатель.

16 Владимир Григорьевич Бондаренко (р. 1946) — российский литературный критик, публицист, журналист.

17 Владимир Владимирович Личутин (р. 1940) — русский писатель.

18 Виктор Викторович Конецкий (1929 — 2002) — советский, российский писатель, сценарист, капитан дальнего плавания.

19 Евгений Павлович Леонов (1926 — 1994) — советский и российский актёр театра и кино, народный артист СССР.

20 Иван Афанасьевич Васильев — (1924 — 1994) – русский писатель, автор публицистических очерков и повестей, в т. ч. посвящённых острым проблемам жизни деревни. Организатор и создатель литературно-художественного музея в деревне Борки Великолукского района Псковской области.

21 Иосиф Иванович Фудель (1864 — 1918) — протоиерей, православный публицист.

22 Сергей Иосифович Фудель (1900 — 1977) — православный богослов, философ, духовный писатель.

23 Сергей Николаевич Дурылин (1877 — 1954) — литературовед, искусствовед, историк театра и критик, доктор филологических наук, профессор.

24 Николай Александрович Бердяев (1874 — 1948) — русский религиозный философ XX века.

25 Макарий Великий (Макарий Египетский; ок. 300 — 391) — христианский святой, отшельник, почитаемый в лике преподобного, автор духовных бесед.

26 Иоанн (Разумов Дмитрий Александрович, 1898 — 1990) — священник, в течение около 30 лет митрополит Псковский и Порховский.

27 Сергий Старогородский (1867—1944) — православный религиозный деятель, философ, богослов. С 1918 — один из заместителей местоблюстителя патриаршего престола, после смерти патриарха Тихона (1925) и ареста митрополитов Петра и Агафангела — местоблюститель патриаршего престола, митрополит Московский; в 1927 подписал Декларацию о лояльности советской власти, что послужило поводом к окончательному оформлению Карловацкого раскола, с 1943 по 1944 — патриарх Московский и всея Руси.

28 Евхаристия (греч. благодарение), Святое Причастие — главнейший, признаваемый всеми христианскими вероисповеданиями обряд; у православных, католиков, лютеран — Таинство, при котором верующие христиане вкушают Тело и Кровь Иисуса Христа под видом хлеба и вина, и, согласно их вероучению, через этот акт взаимной жертвенной любви соединяются непосредственно с самим Богом. Совершение его составляет основу главного христианского богослужения, у католиков, православных, лютеран, англикан и некоторых других церквей — Литургии. Таинство Евхаристии может совершить только епископ или священник по его поручению. Таинство должно совершаться в храме, лишь в случае каких-либо особых обстоятельств допускается его совершение вне храма.

29 См.: В. Я. Курбатов. Турция. Записки русского путешественника. М., 2009.

30 Апостол Павел (Савл, Саул, Шауль) (предп. 5/15 — 64/67) — «апостол язычников» (Рим. 11:13), не входивший в число Двенадцати апостолов и участвовавший в юности в преследовании христиан. Пережитый Павлом опыт встречи с воскресшим Иисусом Христом привёл к обращению и стал основанием для апостольской миссии. Павлом были созданы многочисленные христианские общины на территории Малой Азии и Балканского полуострова. Послания Павла общинам и отдельным людям составляют значительную часть Нового Завета и являются одними из главных текстов христианского богословия.

31 Святитель Николай; Николай Угодник; Николай Чудотворец; святой Николай (ок. 270 — ок. 345) — христианский святой, архиепископ Мир Ликийских (Византия). Почитается как чудотворец, считается покровителем моряков, купцов и детей.

32 Антропос (греч.) – человек.

33 Протагор (ок. 490 до н. э. — ок. 420 до н. э.) — древнегреческий философ. Один из старших софистов. Приобрел известность благодаря преподавательской деятельности в греческих городах.

34 Сократ (ок. 469 г. до н. э. — 399 г. до н. э.) — древнегреческий философ, учение которого знаменует поворот в философии — от рассмотрения природы и мира к рассмотрению человека.

35 Аристотель (384 до н. э. — 322 до н. э.) — древнегреческий философ и учёный. Ученик Платона. Основоположник формальной логики.

36 Григорий Богослов (Григорий Назианзимн; 329 — 389) — христианский богослов, один из Отцов церкви, входит в число Великих каппадокийцев, близкий друг и сподвижник Василия Великого. Почитается в лике святителей.

37 Василий Великий (ок. 330—379), известный также как Василий Кесарийский, — святитель, архиепископ Кесарии Каппадокийской, церковный писатель и богослов. Один из трёх каппадокийских отцов церкви, наряду с Григорием Нисским и Григорием Богословом. Ему приписываются изобретение иконостаса и составление литургии Василия Великого. Автор многочисленных проповедей и писем.

38 Владимир Иванович Даль (1801 — 1872) — российский лексикограф, писатель, врач. Автор «Толкового словаря живого великорусского языка».

39 Авдеев Александр Алексеевич (р. 1946) – российский дипломат, с 2008 г. – министр культуры РФ, 25 июля 2009 г. был с визитом в Пскове.

40 См.: В. Я. Курбатов. Нечаянный портрет. Время в зеркале одного дневника. Иркутск, 2009.

41 См.: В. Я. Курбатов. Подорожник: встречи в пути или Нечаянная история литературы в автографах попутчиков. Иркутск, 2006.

42 Михаил Михайлович Пришвин (1873 — 1954) — русский, советский писатель.

Данную статью можно обсудить в нашем Facebook или Вконтакте.

У вас есть возможность направить в редакцию отзыв на этот материал.